Любая фотография, поскольку она содержит в себе повелительный знак нашей будущей смерти, — даже если по видимости она надежно вписана в самую гущу человеческой жизни — окликает каждого из нас поодиночке, за пределами всякой всеобщности (но не за пределами трансцендентности).

Любая фотография, поскольку она содержит в себе повелительный знак нашей будущей смерти, — даже если по видимости она надежно вписана в самую гущу человеческой жизни — окликает каждого из нас поодиночке, за пределами всякой всеобщности (но не за пределами трансцендентности).

Что я думаю о любви? — В общем и целом — ничего.

Что я думаю о любви? — В общем и целом — ничего. Мне хотелось бы знать, что это, но, будучи внутри, я вижу ее в существовании, а не в сущности. То, о чем бы я хотел знать (любовь), есть та самая материя, которой я пользуюсь, чтобы говорить (любовный дискурс). Рефлексия мне, конечно же, дозволена, но поскольку она тотчас вовлекается в коловращение образов, то никогда не становится рефлексивностью; исключенный из логики (которая предполагает внешние по отношению друг к другу языки), я не могу претендовать на здравомыслие. А потому, веди я дискурс о любви хоть целый год, понятие о ней я могу надеяться лишь ухватить “за хвост” — отдельными проблесками, формулами, неожиданными выражениями, рассеянными по всему великому потоку Воображаемого; я нахожусь в любви на гиблом месте, каковое есть и ее же блистательное место: “Самое темное место, — гласит китайская пословица, — всегда под лампой”.

Язык — это кожа: я трусь своей речью о другого. Словно у меня вместо пальцев слова — или слова заканчиваются пальцами. Моя речь содрогается от желания.

Язык — это кожа: я трусь своей речью о другого. Словно у меня вместо пальцев слова — или слова заканчиваются пальцами. Моя речь содрогается от желания. Смятение проистекает от двойного контакта: с одной стороны, особая деятельность дискурса ненавязчиво, обиняками фиксирует одно-единственное означаемое, — “я хочу тебя”, — высвобождает его, подпитывает, нюансирует, заставляет его раскрыться (речь наслаждается, касаясь сама себя); с другой стороны, я оборачиваю своими словами другого, ласкаю, задеваю его; я затягиваю это соприкосновение и изо всех сил стараюсь продлить то комментирование, которому подвергаю наши взаимоотношения.

(Любовная речь — это бесконечная, без кульминаций саморастрата; это как бы сношение без оргазма. Пожалуй, существует и литературная форма такого coitus reservatus — прециозное любезничанье.)

«Я — «комок раздражительной субстанции». У меня нет кожи (разве что для ласки). Пародируя Сократа из «Федра» — именно о Бескожести, а не об Оперенности следовало бы говорить, рассуждая о любви.

«Я — «комок раздражительной субстанции». У меня нет кожи (разве что для ласки). Пародируя Сократа из «Федра» — именно о Бескожести, а не об Оперенности следовало бы говорить, рассуждая о любви.

Как ревнивец я мучим четырежды: поскольку ревную, поскольку себя в этом упрекаю, поскольку боюсь, что моя ревность обидит другого, поскольку покоряюсь банальности; я страдаю оттого, что исключен, агрессивен, безумен и зауряден.

Как ревнивец я мучим четырежды: поскольку ревную, поскольку себя в этом упрекаю, поскольку боюсь, что моя ревность обидит другого, поскольку покоряюсь банальности; я страдаю оттого, что исключен, агрессивен, безумен и зауряден.

Однажды, довольно давно, мне попала в руки фотография самого младшего брата Наполеона, Жерома, сделанная в 1852 году.

Однажды, довольно давно, мне попала в руки фотография самого младшего брата Наполеона, Жерома, сделанная в 1852 году. Я сказал себе тогда с изумлением, которое с годами отнюдь не стало меньше: «Я смотрю в глаза тому, кто видел самого Императора». Время от времени я делился своим удивлением, но поскольку никто, по всей видимости, не только не разделял его, но даже не понимал (из мелких приступов одиночества такого рода и состоит, собственно, жизнь), забыл о нем и я.

Читатель — это то пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых слагается письмо…

Читатель — это то пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых слагается письмо; текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении, только предназначение это не личный адрес; читатель — это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст.

Текст в том современном, актуальном смысле, который мы пытаемся придать этому слову, принципиально отличается от литературного произведения…

Текст в том современном, актуальном смысле, который мы пытаемся придать этому слову, принципиально отличается от литературного произведения:
это не эстетический продукт, это означивающая практика;
это не структура, это структурация;
это не объект, это работа и деятельность;
это не совокупность обособленных знаков, наделенная тем или иным смыслом, подлежащим обнаружению, это диапазон существования смещающихся следов;
инстанцией Текста является не значение, но означающее в семиологическом и психоаналитическом употреблении этого термина.

Эротика как таковая — та, которой могут научить нас писатели вроде Сада, а в наши дни психоанализ, — начинается и кончается с появлением частичного, раздробленного, фрагментированного тела, когда значимыми являются лишь некоторые его части; эротическое тело как бы никогда нельзя собрать воедино.

Эротика как таковая — та, которой могут научить нас писатели вроде Сада, а в наши дни психоанализ, — начинается и кончается с появлением частичного, раздробленного, фрагментированного тела, когда значимыми являются лишь некоторые его части; эротическое тело как бы никогда нельзя собрать воедино.

Исторический дискурс не знает отрицания (разве что изредка, как нечто маргинальное).

Исторический дискурс не знает отрицания (разве что изредка, как нечто маргинальное). Это обстоятельство курьезным, но показательным образом соотносится с установками другого, весьма отличного от историка субъекта высказываний — больного психозом, который не в состоянии преобразовать какое-либо высказывание в отрицательную форму; можно сказать, что в известном смысле «объективный» дискурс (как в позитивистской истории) смыкается по своей ситуации с дискурсом шизофреническим: и в том и в другом случае подвергается радикальной цензуре акт высказывания (ощущение которого единственно и делает возможным негативное преобразование), происходит сдвиг всего дискурса к самому высказыванию и даже (в случае историка) к референту; взять на себя ответственность за высказывание некому.

Любая знаковая система, как только ее «наполняет» внешний мир, неизбежно перегружается, перерождается и искажается…

Любая знаковая система, как только ее «наполняет» внешний мир, неизбежно перегружается, перерождается и искажается; чтобы открыться миру, нужно испытать отчуждение; чтобы понимать его, нужно от него отдалиться; между моделями производительного поведения и моделями рефлексивного поведения, между системами действия и системами смысла пролегает глубокая антиномия.

Миф о многоликости — связанный, по-видимому, с любой мифической рефлексией об одежде, как это подтверждает множество сказок и пословиц, — чрезвычайно живуч в литературе Моды…

Миф о многоликости — связанный, по-видимому, с любой мифической рефлексией об одежде, как это подтверждает множество сказок и пословиц, — чрезвычайно живуч в литературе Моды; умножение личностей в одном человеке всегда рассматривается ею как признак могущества; строгая — это вы; мягкая — это тоже вы; благодаря мастерам моды вы обнаружите, что можете быть и той, и другой, вести двойную жизнь; это древний мотив переоблачения, главный атрибут богов, полицейских и бандитов.